Анатолий Богдановский

Маме моей -
Александре Федоровне Богдановской

САИД

Мама рада, папа рад,
Что купили аппарат.
В. Маяковский

Тем летом мне исполнилось пятнадцать лет, и тогда же в руки мне впервые и случайно попал журнал "Советское фото" с победительно сияющим ликом Никиты Хрущева на обложке. Фотографии, помещенные в журнале, поразили мое простодушное воображение не столько своим безыскусным мастерством, сколько брызжущим с каждой страницы ликующим оптимизмом на лицах простых советских тружеников - рабочих, колхозников, интеллигенции... Даже милые мордашки первых покорителей космических пространств - простых дворняжек Белки и Стрелки - излучали изумившие меня оптимизм и целеустремленность. Наши минзитаровские дворняги умели только злобно тявкать из-за серых штакетин покосившихся заборов, а большинство их хозяев были под стать им - даже те из них, кто был известен в поселке как передовики производства местных молокозавода, птицефабрики и небольшой мельницы, пышно именуемой мелькомбинатом. Каким-то одним из пяти чувств, а может, и пресловутым шестым - я тогда еще не подозревал, что они существуют - я ухитрился скумекать, что между злыми и глупыми дворнягами, бегающими по нашим пыльным минзитаровским улицам, и теми, излучающими глянцевый космический оптимизм со страниц нарядного журнала, нет никакой существенной разницы, - все дело в том, кто смотрит и как смотрит, а фотоаппарат только механически фиксирует увиденное. И неожиданно мне взбрело в голову, что если и я попытаюсь взглянуть на опостылевшую мне Минзитаровку через объектив фотоаппарата, то увижу ее обитателей с их собаками если и не такими, как на страницах журнала, то хотя бы не теми, какими я привык видеть и знать их каждый день с тех пор, как мы с матерью поселились здесь. Мысль эта скоро превратилась в желание, а потом - в навязчивую идею; я раздобыл еще несколько номеров журнала "Советское фото" и из статей для начинающих фотолюбителей не без некоторого самодовольства узнал, что собственным умом постиг первую и главную суть фотографического мастерства - умение видеть. Но сделав это несомненно незаурядное для своего возраста открытие, в дальнейшем я уже умствовал на уровне обитателей нашей минзитаровской окраины: чтобы научиться умению смотреть и видеть, надо прежде всего иметь инструмент - фотоаппарат! Впрочем, журнальные статейки для начинающих фотолюбителей утверждали то же самое - так чего было ожидать от меня, подростка пятнадцати лет, только-только и с большим трудом закончившего семилетку.
А мечта о фотоаппарате отныне стала неотвязной; я всерьез уверил себя, что если только он появится в моих руках - жизнь, как моя, так и окружающая, враз и волшебным образом изменятся; на худой конец можно искать и снимать веселые лица и веселых не злых собак...
Однако самый дешевый в те времена малоформатный фотоаппарат "Смена" стоил почти двести рублей, и матери моей, прачке районной больницы, эта сумма показалась баснословной - получала она всего триста рублей в месяц, и в нашей Минзитаровке - окраине большого районного центра - мы считались с нею самой бедной семьей.
Неожиданно повезло: в райбольнице ушел в очередной запой и был уволен за это водовоз, и я коршуненком налетел на мать: "Мам, поговори с главврачом! Мам, ну поговори..."
Оглядев мою щуплую фигуру, главврач с сомнением покачал головой, но все же дал указание оформить меня за двести пятьдесят рублей в месяц. Еще раз окинув меня взглядом и опять тряхнув головой, он сказал сидящей на краешке стула матери: "Зайдите на кухню и передайте от моего имени, чтобы его зачислили, кроме всего прочего, на больничное довольствие".
Пользоваться "кроме всего прочего" больничным "довольствием" мне показалось чем-то постыдным, и мать сама ходила за ним на кухню. В небольшой бревенчатой прачечной, сидя на широких деревянных нарах для стирки и стараясь не глядеть на груды перепачканных кровью простыней, серых, с желтизной на мотнях, мужских подштанников, я, стыдясь самого себя, торопливо съедал пресные больничные борщи, паровые котлеты, компоты из сухофруктов. Напарница матери, тетя Зося, рослая и толстая женщина, принимая мою торопливость за рвение, доставала завернутое в тряпицу сало, отрезала кусок и с сердобольным выражением лица клала его передо мной. Кусок, вернее, кусочек сильно смахивал на обмылок, но я же был вьюноша, рос - еда моментально сгорала во мне, а склизкое старое сало так замечательно закрепляло блаженное чувство сытости после вкусных, но постных больничных "довольствий".
Работа водовоза оказалась необременительной, если не считать раннего - в четыре часа утра - подъема, - до восьми утра я обязан был успеть обеспечить все отделения, родкорпус и пищеблок водой, за которой надо было ездить к источнику, прятавшемуся в глубине старой березовой рощи, примыкающей к больничным корпусам. А раз или два в неделю я запрягал старую кобылу Звездочку в телегу с небольшим фургончиком и отправлялся с кладовщицей тетей Зилей в хлебопекарню и на склад райпотребсоюза - за продуктами. Так шли дни.
Однажды, подъезжая к роднику, я уже издали уловил носом, что к упоительной свежести раннего утра примешался какой-то странный , неприятный и до сего дня неведомый, но одновременно чем-то вроде бы знакомый мне запашок. И чем ближе подъезжал я к роднику, тем острее, гуще и узнаваемей становился он. Подъехав наконец к источнику, я настолько ошалел от увиденного, что едва не свалился с бочки на круп лошади. Штакетник, ограждающий родник, был раздвинут, а в родниковом озерце по колени в воде стоял маленький человечек, размеренно окунал в воду темное помятое ведро и с шумом обрушивал воду на поставленную возле забора здоровенную бочку на колесах. Ее крутые деревяные бока уже были добросовестно ополоснуты и радужно сияли отраженными лучами восходящего солнца, но под самой бочкой, под теми же лучами, так же весело и жизнеутверждающе поблескивала серо-зелено-коричневая жижица - от нее-то и исходило зловоние на всю рощу. Я узнал человечка, узнал бочку, узнал пегую кобылицу, которая мирно щипала травку неподалеку.
- Саид! - заорал я не своим голосом.
Человечек вздрогнул и повернул в мою сторону маленькое темное и рябое личико с редкой седой щетинкой под носом и на подбородке. Сощурив и без того крохотные глазки, он некоторое время как бы в замешательстве смотрел на меня, затем то ли оскалился, то ли улыбнулся, обнажив редкие желтые с чернотой зубы, и произнес меленькой скороговоркой:
- Э-э, малайка, добрый утро...
Меня взорвало.
- Саид! - тонко завопил я. - Это же родник! для больницы воду берем! а ты в нее в грязных сапогах! да еще поганое ведро полощешь!..
То ли истинно благородное негодование было тому причиной, то ли четкое сознание полнейшей безнаказанности, но я обрушил на Саида весь набор матюков больничного завхоза и конюха Степана. Близоруко щурясь, Саид с каким-то напряженным вниманием слушал мою неумело выкрикиваемую матерщину; у ног его в зеленом ореоле ряски плавало ведро. И тут я вспомнил, что Саид почти совсем глухой, и ему, чтобы он что-нибудь понял, надо орать чуть ли не в самое ухо, а не с бочки и через забор. В досаде я хлестанул ни в чем не повинную Звездочку. Лошадь вздрогнула, тревожно запрядала ушами, но с места не сдвинулась.
- Добрый-добрый утро, малайка, - сказал Саид, нагнулся и подцепил черными корявыми пальцами начавшее тонуть ведро.
Я спрыгнул с бочки и ринулся к забору.
- Вылезай! - орал я на всю рощу. - Вылезай, а то Степана позову!..
Саид перекинул ведерко через забор и, осторожно ступая обутыми в огромные резиновые сапоги ногами, покорно двинулся к берегу, навстречу мне.
- Зачем кричишь? зачем сердишься? зачем Степан звать хочешь? - бормотал он.
- Вот позову - он тебе растолкует, зачем! - прокричал я.
Саид молча прошел мимо, и я невольно отпрянул в сторону - запах, шедший от старика, был невыносим.
Ну что тут было делать! Выходило, что надо ждать, когда уляжется муть, поднятая его грязными сапогами, пока сольется вода, изгаженная его поганым ведром... Судя по тому, как вода стекала по деревянному желобу, ожидание обещало быть долгим. Я представил, как накинутся на меня поварихи и судомойки, воду которым я обязан был доставлять в первую очередь, и с яростью схватился за желоб и стал его расшатывать. Он затрещал, но не поддался моему натиску, зато ледяная струя вонзилась мне в грудь, полоснула, словно кнутом, по животу, ошпарила ноги - и это в пять часов летнего уральского утра!.. Но гнев поварих был для меня куда страшнее ледяной купели, и я с удвоенным рвением налег на желоб.
- Зачем ломай? - придвинулся ко мне Саид.
- Убирайся! - заорал я и, видимо, так посмотрел на него, что он в испуге отшатнулся.
- Э-э, малай, - укоризненно протянул он.
Мне стало неловко - все-таки Саид мне почти дедом приходился, но по инерции я только агрессивно-командным жестом поманил его к себе: "Подойди, помоги!.." Он послушался, и вдвоем мы быстро вывернули желоб, - вода потоком хлынула из образовавшегося широкого зева. Скоро, на мой взгляд, родник очитился. С помощью того же Саида я кое-как поставил желоб на место, облепил щели землей и глиной и стал наполнять бочку.
Я наполнял бочку, а Саид сидел на перевернутом вверх дном ведре и свертывал самокрутку. Лицо у него было обиженное, маленькие глазки слезились, пальцы рук, похожие на перезимовавшие в погребе морковки, била частая дрожь. Стараясь не дышать, я подошел к нему и осторожно притронулся к его плечу.
- Ты не обижайся, Саид, - сказал я. - Ты старый человек, и сам должен понимать...
- Э-э, малайка, - протянул он неопределенно и махнул рукой.
И я вновь почувствовал неловкость, почти стыд - и не только за себя перед Саидом, но и за самого Саида. Еще свеж был в моей памяти двухнедельной давности случай, когда я почти с любовью наблюдал, как Саид вел на речку купать свою старую пегую кобылицу. Я тогда сначала прогнал пристроившихся сзади Саида мальчишек, по обыкновению всюду донимавших старика, а потом сидел на высоком обрывистом берегу и сверху смотрел, как Саид купал лошадь. Близоруко щурясь, он с опаской посматривал в мою сторону, излишне суетился, ласково-приятельски кивал мне головой. Мне тогда стало горько и обидно, и я медленно и нехотя поднялся и ушел.
Я ушел медленно и нехотя и... изнывая от любви. Нет, конечно же, - не от любви к Саиду! Хотя... хотя...
Надо, пожалуй, рассказать подробнее.
Речка, в которой Саид купал лошадь, называлась Мелекеска, - небольшая, извилистая и густо заросшая камышом, осокой, раскидистыми ивами, местами черемухой и еще какими-то кустарниковыми деревцами. Однажды по пацаньим своим делишкам - не помню уже, каким - я продирался через такой кустарник к воде, как вдруг услышал или мне померещилось, что с противоположного берега кто-то осторожно крадется мне навстречу. Я быстро сел на корточки и затаился. К воде вышла девочка-татарка примерно одного со мной возраста в платье из синей бумазеи, покрывавшем ее, словно уродливый балдахин, до самых пяток. На ее маленьком смуглом личике меня поразили большие раскосые и, как мне показалось издалека, ярко-голубые глаза. Девочка постояла с минуту, задумчиво рассматривая черную поверхность воды, и вдруг решительно нагнулась, подхватила подол и одним рывком подняла его. Я обмер и едва не завалился с корточек спиною назад, - она была совершенно нагая под своим балдахином из синей бумазеи! Вздрагивая, она медленно и тихо вошла в реку по колени, потом вода коснулась ее жгуче-черного пушка между ног, и она вздрогнула от этого прикосновения, словно от испуга, - руки ее взметнулись к лицу, и остренький подбородок спрятался в крепко сжатых кулачках, и в такой позе она простояла, как статуэтка, минуту, две, а может, и вечность... А меня, сидящего на корточках с перехваченным от напряжения дыханием, от подошв и до пояса уже кололи, жгли и насквозь пронизывали тысячи миллионов застоявшихся и рвущихся наружу кровяных игл. И я с облегчением и, едва сдерживая всхлип или стон, с пяток перекатился на спину, когда она наконец-то глубоко вздохнула, расслабилась и бесшумно погрузилась в воду. Я же медленно перевернулся со спины на живот и, не оборачиваясь, хотя безумно хотелось, на карачках, с вороватой торопливостью уполз прочь.
Ночью я увидел себя и ее во сне - мы носимся с нею по лугу и ветер ласково обвевает наши обнаженные тела, а затем, разгоряченные бегом, мы бросаемся в прохладные объятия реки...
Это был самый прекрасный из всех, до этого виденных мною, снов. Но он приснился мне и в следующую ночь, а потом и в следующую, и в конце концов стал мерещится даже днем, наяву: везу воду, в бочке вода плещется, а мне кажется, что это она там - плавает, ныряет... и конечно же, - голая! И какой-то бес тычет мне в спину и требует вспрыгнуть на бочку и заглянуть в нее...
Мало-помалу сон этот стал внушать мне неясные тревогу и стыд, которые я с трудом подавлял в себе.
И надо же было именно такому случиться: ее звали самым красивым из всех женских татарских имен - Гюльназира, и она была дочерью горчайшего местного пьяницы Саида Исмагилова.
Пить, рассказывали про него, он и раньше пил, но запойным стал после того, как его первая жена, в мучениях родив дочь, умерла. Вторая его жена была на пятнадцать лет моложе, чем он, славилась своей разудалой доступностью, и в доме Саида появилась с ребенком на руках, прижитым от заезжего шоферюги. Как и откуда появилась? Да очень просто все получилось у них, как, впрочем, почти у всех в Минзитаровке. Ехал Саид на птицефабрику - он там кормоподвозчиком работал, - уже пьяненький был, а впереди она, будущая его жена, идет с выблядком своим на руках (это не я его "выблядком" называю - в Минзитаровке так о нем говорили, что поделаешь! - не видел и не встречал я среди ее жителей ни одной одухотворенной физиономии, хотя бы отдаленно смахивающей на портреты из журнала "Советское фото"). Он ее догнал, потом перегнал, но вдруг натянул вожжи, обернулся к ней, что-то сказал, и она весело умостилась рядом с ним на телеге, и дальше уже вместе поехали, - она тоже на птицефабрику шла, где работала птичницей, и там же, рядом с фабрикой, жила в общаге. Сама общага - длинное дощатое строение, насквозь провонявшее ароматом огромного курятника, именуемого почему-то птицефабрикой. Какой такой государственный ум распорядился поставить жилье для людей рядом со зловонными корпусами - никого у нас не интересовало и не удивляло. И так же никто не удивился тому, что Саид, не доехав до цели, вдруг развернул конягу с повозкой и поехал прочь от фабрики вместе с просиявшей лицом птичницей и орущим на ее руках "выблядком". Все в Минзитаровке уверены, что он ее и не уговаривал пойти за него. Просто ткнул кнутовищем в сторону барака со щелястыми стенами, а потом туда, где среди других изб затесался и его неказистый, но все же настоящий дом - прочный, теплый и вдали от вонючих "фабричных цехов". Все, все это видели, а потом рассказывали тем редким, кто не видел, как он всего лишь потыкал кнутом туда-сюда, а птичница жеманно хихикнула и опустила голову, - и всем все стало ясно без слов. И без слов потешались над ним минзитаровские мальчишки: просто показывали ему пальцами рога и блеяли; они же первыми все и вся узнавали о похождениях разудалой птичницы - и с кем, и где, и когда, и на чем, и в какой позе...- и с радостными воплями разносили подробности, даже не приукрашивая их, по райцентру. Но Саид был глухой и ни с кем не по делу в разговоры не вступал, а мальчишек с их глумливыми ужимками просто не замечал, в крайнем случае грозил кнутом, которым, все это знали, владел в совершенстве. Этим своим тяжелым веревочным кнутом он однажды так исполосовал свою чересчур веселую жену, что беднягу едва отходили в больнице. Саида тогда судили. Все в Минзитаровке были уверены, что в нем наконец-то проснулись настоящие мужские достоинство и гордость. Но на суде неожиданно выяснилось, что причиной оказалось - об этом не только в приговоре было сказано, но и в районной газете после суда написали - "бессердечное отношение мачехи к падчерице". Конечно, кое-кто был разочарован таким решением суда, но Саида все же ненадолго зауважали - за то, что защитил дочь само собой, а за то, что написали о нем в газете - особенно (об особом уважении у нас к людям судимым и отбывшим срок, пусть даже условный срок, как у Саида, думаю, писать не стоит из-за тривиальности темы и одновременно ее неисчерпаемости, - в одной нашей Минзитаровке половина мужского населения уже отсидела, а не сидевшая половина слегка завидовала первой и фатально была уверена, что их тоже не минет доля сия). Газету передавали из рук в руки, пока она совсем не затерлась. Для Саида раздобыли номер газеты в приличном состоянии - думали, наверное, что он обрадуется и будет носить ее в кармане и по пьянке всем с гордостью показывать, но он ее, не читая, употребил на самокрутку (однако признаюсь: насчет самокрутки - мой собственный и единственный домысел в этом рассказе).
Я уже сказал, что Саида зауважали, но не надолго. У славы, даже такой, как у Саида, друзей и врагов почти в равных - уравновешенных - пропорциях всегда много. В лучах чужой славы, как известно, можно и погреться: приедешь, скажем, к куму на другой конец райцентра, в Мряевку, и на вопрос кума: "Ну, что у вас там, в Минзитаровке?" - небрежно ответишь: "Да так. На днях вот татарин один, Саидка, бабу свою едва до смерти не забил. Кнутом. Даже в газете писали... О том, что "даже в газете писали" скажешь с особыми значением, интонацией и взглядом. И у кума (а особенно у кумы!) взгляд вспыхнет: "Ну-ка-ну-ка-ну-ка, я слышал, конечно, но ты ж, поди, живьем видел, как он ее, суку свою, апайку, отпи...чил, - рассказывай..." Может, Саид так бы и прожил остаток своей жизни в лучах пусть неяркой, пусть сомнительной, но славы - никого не заслоняющей и никому поперек не встающей, но на беду свою - разбогател.
Надо ли рассказывать, какие волны, нет, цунами народного негодования вздыбили всю Минзитаровку, когда стало известно про Саидов фарт и, особенно, источник этого фарта. Вздыбить-то вздыбили, но не улеглись со временем, обессилев или наткнувшись на преграду, как это заложено в природу не человеческого, а настоящего, не иносказательного, цунами. Тут бы опять порассуждать о "лучах" - не славы, а зависти. Но что-то нет у меня желания окунаться в смердящую трясину этого крайне примитивного и одновременно далеко не простого человеческого чувства. Сколько о нем уже сказано и написано! и сколько еще будет потрачено слов - обличающих, бичующих, негодующих, уничижающих... Что могу добавить к ним я? Разве что рассказать - и то в основном с чужих слов, - как Саид, однажды непреднамеренно взъерошив всю Минзитаровку пачкой хрустящих портянок - так у нас тогда называли дореформенные пятидесяти- и сторублевые денежные купюры, - и в дальнейшем с тупой демонстративностью тряс этими в буквальном смысле вонючими портянками как раз в том и только в том месте поселка, где зарождались, набирали силу и наконец выплескивались наружу почти все "цунами" поселкового масштаба - в магазине. Честно говоря, никакой тупой демонстративности со стороны Саида не было и в помине, как и не было пятидесяти- и сторублевых пачек, - три-пять сотенных купюр могут образовать в лучшем случае веер наподобие карточного, но не пачку. Но вот ведь какие ветры подымал этот веер! Я и сам был подхвачен им, словно мотылек, сам верил поначалу и в "пачки", и в то, что демонстративно "тряс", пока не увидел все собственными глазами. Я ведь тоже иногда ходил в магазин, как и все, как, кстати, и сам Саид - куда ж ему было ходить растрынькивать свои "пачки"! На что ему было их швырять, кроме как на хлеб, водку и разлезшуюся так, словно ее кто-то разжевал и выплюнул в бочку с рассолом, балтийскую кильку - больше почти ничего в нашем магазине тогда не было, как, впрочем, и в других райцентровских магазинах.
В тот раз привезли карамель, что случалось крайне редко, и я уже больше часа торчал в здоровенной очереди из женщин, детей и таких же подростков, как я. Очередь, казалось, никогда не рассосется, потому что карамель привезли в мешках из рогожи, как соль или крупу перловку, в дороге, видать, ее подмочило и, сваленная мешок на мешок, она спрессовалась, превратившись в один монолитный карамельный блок. И теперь продавщица Верка, распаренная и красная от духоты и злости, всеми, перемазанными липкой патокой, толстыми пальцами пятерни впивалась в этот монолит, с усилием отрывала от него серо-зеленый шмат, а затем клала его вместе с рукой на алюминиевую чашку весов и принималась соскабливать шмат с руки большим мясницким ножом. Потом шла такая же нудная и утомительная процедура взвешивания: не хватает до нужного веса - надо пальцами отщипнуть от монолита и соскоблить на шмат, если излишек на самом шмате - надо отколупнуть от него и соскрести на монолит. Ну, а если учесть, что многие, из стоявших в очереди, из-за неимения денег брали в долг, а для этого на прилавке лежала замусоленная школьная тетрадка с листками в клеточку, куда каждый, кто брал в долг, вписывал свою фамилию - обычно это делала сама Верка, но сейчас у нее руки были в липкой блестящей слизи, - потом сумму долга и расписывался, а Верка заглядывала в тетрадь - правильно ли записана сумма и есть ли расписка - и кивала головой: мол, все верно, иди, - следующий; и следующий, уже проклинающий все на свете, встрепенувшись, суетливо расстилал на прилавке тряпицу или сложенный вдвое газетный лист, на который с помощью того же мясницкого ножа, Верка соскабливала с алюминиевой чаши бесформенную массу, именуемую в товаротранспортной накладной карамелью "Душистая". Если все это учесть и сложит вместе, то легко можно представить себе, сколько нужно было выстоять за этой проклятой карамелью. Особенно, если еще учесть, что давали ее не более двух кило в руки и без всякого учета едоков в семье. А два кила - это только нам с матерью на две недели хватит, и то при условии экономного потребления, а семье в семь человек - это раз лизнуть и глотком кипятка запить. Но ничего не оставалось делать, как молча и терпеливо стоять, - во второй раз ее привезут, хорошо, если через три месяца, а сахар - его в наш магазин, да и во все магазины райцентра уже и не помнили, когда в последний раз завозили. Помнили только, что тогда в очереди задавили насмерть стодвухлетнюю мать минзитаровского муллы Ахмета. Наверное, потому и помнили, что стодвухлетняя и вдобавок - мать муллы. Ну, раз и я вспомнил, то должен рассказать, как все произошло и почему.
Я уже говорил, что карамель "выдавали" не более двух кило в руки, без учета едоков в семье. Это означало только одно: карамели завезли мало, и ее не хватит на всех. Если бы ее завезли в достаточном количестве, то заранее объявили бы, что выдавать будут столько-то на каждого члена семьи. И вот тогда-то вся семья, включая грудных младенцев и глубоких, как стодвухлетняя мать минзитаровского муллы, стариков, должна была явиться в магазин и стать в очередь. Минзитаровке повезло: Верка была своя, жила тут же, возле магазина, всех и все о всех знала - молча протянешь ей мешок, и она взвесит, не спрашивая, ровно столько "обусловленных" сахара или крупы, сколько в твоей семье едоков. Но однажды, когда привезли сахар, Верку как раз положили в родкорпус райбольницы на сохранение: как-то не так повел себя в чреве ее будущий ребенок. Вместо нее райпотребсоюз прислал продавщицу из райцентровского гастронома - она-то и затеяла всю бучу с очередью, сказав, что она здесь никого не знает и потому выдавать будет только тем, кто стоит, и ровно столько, сколько положено на одного человека. Напрасно ее убеждали, что здесь все друг друга знают и никто никому не даст унести лишнее - баба оказалась непреклонной, и оказалась права.
К завозу сахара в нашем райпотребсоюзе относились, говоря канцелярским языком, комплексно и ответственно: если уж завозили в Минзитаровку, то одновременно и в Мряевку, и в центральный гастроном, - чтобы не создавать, говоря уже языком милицейского протокола, нездорового ажиотажа с непредвиденными последствиями. Но на этот раз произошел какой-то сбой в системе распределения, и сахар завезли только в наш магазин. Понятное дело, весть об этом моментально облетела райцентр, и в Минзитаровку цепочкой, группами и на подводах поперся изголодавшийся по сладкому люд со всего городка. Вот тогда-то и случилась давка, в которой слегка помяли стодвухлетнюю мать муллы Ахмета, отчего она и умерла. Да и много ли такой старушенции надо! Говорят, что ее вообще никто даже не задел, она сама, видимо, переволновавшись, умерла, хотя пришла к магазину на своих ногах, опираясь на клюку. И мулла виноват, что, обуянный жадностью, из-за каких-то жалких пары кило сахара приволок к магазину совсем уж старую мать, видимо, рассчитывая, что из уважения к ее возрасту и его религиозному положению, их пропустят без очереди. И татары, те, что стояли в очереди, действительно стали кричать: "Пустите их без очередь - он наш мулла и его мать!" Их, может, и пропустили бы - народ что, не понимает? Так он же притащил за собой, кроме матери, трех сыновей с женами и детьми, и дочь с ее мужем и тремя ребятишками - это же почти два мешка сахара надо отдать! Ну, и поднялся гвалт. Один мужик из очереди говорит мулле: "Ну и что, что ты - мулла. А я вот - поп, но ведь не лезу без очереди..." Мужик сказал это просто так, ерничая, все ж знали, что никакого попа нет во всем районе, и мулла это знал, но воспринял слова мужика буквально - не русский же человек! - и ответил: "Ты не поп. Ты врешь и обманывашь, а я - настоящий мулла." Мужик взвился: "Да какой ты мулла! Морда ты татарская - и больше ничего!" И действительно, мулла ничем не походил на муллу - одет, как все, разве что новыми остроносыми галошами и шляпой типа дореволюционного котелка отличался он от других татар. И мужик, с усмешкой глядя на эту шляпу, повторил со смаком: "Морда татарская, хоть и в шляпе." Сказал и тут же с всхлипом едва не завалился спиною назад - кто-то из татар сзади с размаху пнул его, целя, видимо, в зад, но попал по заколенному сухожилию... Это и называлось на языке милицейского протокола "непредвиденными обстоятельствами". А начальник райотдела милиции, видимо, был осведомлен или предупрежден, что сахар будет завезен только в один магазин, и, как человек вдумчивый и ответственный, принял превентивные меры - мало ли что, - послав бричку с двумя подчиненными. Они-то, явившись внезапно и вовремя, не без труда угомонили начавшуюся заварушку. Но старую муллиху - у муллы, ее сына, отец тоже был мулла, но давно уже умер, - милиционеры спасти не успели. Заваруха из-за этой смерти имела продолжение в суде, но закончилась ничем: всё списали на преклонный возраст "матери истца" и "в связи с тем, что истец категорически отказался от судебно-медицинского обследования тела умершей". Об этом я позже узнал - сначала от матери, которая помнила про этот случай, а потом - от одного из правнуков погибшей или умершей своею смертью муллихи.
Я совсем не для придания колорита своему рассказу вспомнил об этом давнем происшествии, а для наглядности, хотя кому-то может показаться, что мои отступления удлиняют и утяжеляют повествование. Но ведь и первое явление Саида в магазин с "пачкой" ассигнаций - происшествие на местном уровне из того же разряда, что и напрочь всеми забытые обстоятельства смерти престарелой муллихи, если не больше. Ведь вонь - пусть и в переносном смысле вонь! -от Саидовых "портянок" уже третий или четвертый год к тому времени, о котором ведется рассказ, словно ядовитый смог, висела над Минзитаровкой и отравляла покой многих ее обитателей обоего пола, включая детей сознательного возраста. Какой же ядерной силой обладал этот "смог", если в умах и душах людских подымал такое "цунами"!
Да, года три-четыре назад Саид, неожиданно для всех, да и для самого себя, вдруг или не вдруг - это еще как сказать - из совершенно незаметного и скромного кормоподвозчика птицефабрики превратился в самого богатого мужика не только Минзитаровки, но, пожалуй, и всего райцентра. Богаче его, наверное, были только сам секретарь райкома партии, прокурор района и, может быть, председатель райисполкома. Вот так, и не больше и не меньше! Возможно, еще директор птицефабрики был богаче, но Саид в денежном эквиваленте все равно превосходил его - так, во всяком случае, умудрились подсчитать местные казначеи-любители. Ведь директор, всем было известно, воровал, и воровал крупно, но ворованное было не в счет, подчитывался чистый и честный денежный доход, а при таком раскладе Саид получал больше самого директора. И суммы, которые оседали в карманах Саида, а потом пропивались, ужасали своей неправдоподобной правдивостью рядовых тружениц той же птицефабрики, где куры дохли, потому что кормить было нечем и нечем лечить, а яйценоскость их - самим же курам на смех, и поэтому птичницы сидели без зарплат, держались тем, что поворовывали, но много ли унесешь, если был письменный приказ директора никого на территорию предприятия не впускать и не выпускать с сумками или торбами в руках. Ну, пару горстей перловой сечки в кармане унесешь, ну, пару яиц в собственном влагалище.
А эта пьяная татарская рожа - даже татары, не раз сам слыхал, в глаза ему говорили "пьяная татарская рожа", но я тогда не понимал, что они-то в это бранное определение вкладывали, может, и сами об этом не догадываясь, совершенно иной и по-настоящему глубокий и, может, трагический смысл, нежели русские, для которых оно было просто бранью, унижающей и человека, и его национальность - этот недочеловек, тварь, животное свободно шастает через ворота птицефабрики на подводе, а что он на ней ввозит или вывозит - на вахте никто интересоваться не смеет. А попробуй-ка поинтересуйся, когда точно известно, что если Саид вывозит за ворота фабрики на подводе пару мешков проса, то, конечно же, на двор директору. Он же давно, числясь кормоподвозчиком, на самом деле являлся бесплатным работником в личном директорском хозяйстве. Почему, однако, бесплатным - он же получал твердый и гарантированный, независимый от яйценоскости кур, оклад фуражира - триста рублей. Впрочем, и другие фуражиры-кормоподвозчики получали гарантированные оклады, но зато лошадей после работы они ставили на фабричной конюшне, а не у себя дома, как Саид. Один только он имел подобную привилегию. И казенная подвода стояла во дворе дома, и он с этого тоже имел копейку: одному что-то привезти, другому... И та, знакомая всему райцентру, большая и пузатая водовозная бочка на колесах - главная основа Саидова благосостояния и катализатор ядерной энергии зависти всей Минзитаровки - тоже стояла во дворе его дома, как собственная.
Понимали, конечно, что благоволил директор птицефабрики Саиду не только за безропотные исполнительность и покорность - покорных было предостаточно, - но и за то, что был тот глухой, ни с кем не общался, и его самого избегали - такой как раз и подходил директору, и в Минзитаровке даже поговорку сочинили: "Молчи, как Саид, и будешь всегда пьян и сыт". Понимали в Минзитаровке - дети даже понимали, - что ни один минзитаровский мужик, предложи ему выгрести из какой-нибудь переполненной до очка конторской уборной ее содержимое, на подобное унижение не пойдет ни за какие деньги и даже под страхом голодной смерти. И так же понимали, что не пойдет не из-за брезгливости - вывозили те же фуражиры с птицефабрики птичий помет, а он, что, ароматнее человеческого? - а потому что сидел когда-то в тюрьме и твердо знает: попади он туда опять, то как бы не скрывал, зеки все равно узнают, чем он занимался на воле, и сотрут его в порошок, в ничто. Понятное дело, что те, кто еще не сидел, не могли не думать о такой же участи для себя. Но даже те немногие, кто был убежден, что никогда не пойдет по этапу, - те по той же причине не станут вычерпывать ямы, потому что многие законы зоны давно уже стали всеобщими неписаными и свято исполняемыми законами и здесь, на воле, среди вольных людей.
И вот эти вольные люди стоят в очереди за карамелью "Душистая". Очередь не такая уж и большая, потому что выдают всего "два кила на рыло" и "без учета едоков в семье." Но движется очередь медленно по причине, мною уже описанной: карамель спрессовалась в монолитные блоки, и требуются недюжинные сила, воля и терпение, чтобы отодрать от него и взвесить эти проклятые "два кила". И три-четыре десятка пар глаз зорко следят, чтоб было именно "два" и, не дай бог, больше грамм на сто - гвалт поднимется невероятный, следовательно, надо эти сто грамм отщипнуть пальцами и скорябать мясницким ножом...
В помещении магазина разлит сладковатый и приторный запах патоки, смешанный с душным запахом птицы и птичьего помета - это птичницы, узнав, что привезли карамель, прямо с работы примчались кто в чем был и даже в перьях; а на одежде и обуви многих, если присмотреться, заметны этакие малюсенькие, круглюсенькие и тускло поблескивающие блямбочки - это куриные вши; они для человека безвредны, но когда знаешь, что это все-таки вши, становится немножко не по себе и слегка тошнит.
И тут является эта "пьяная татарская рожа" Саид!
Поначалу никто не заметил его появления, потому что в магазине как раз стоял гвалт: кому-то показалось, что Верка мухлюет с весами в свою пользу. Это заметили те, кто имея такую возможность, никогда не расписываются в Веркиной долговой тетрадке - таких мало, но они-то и качают права, а остальные - большинство - скромно помалкивают, зная злопамятный Веркин нрав. И Верка, размахивая мясницким ножом, орет в ответ, что мешки пришлось распарывать по швам, чтобы освободить спрессованную в блоки карамель, и теперь их придется стирать в горячей воде, а потом сушить и снова сшивать - они же оборотная тара; а сами мешки, - вот! - Верка бросает нож на прилавок и хватает с пола распоротый мешок и трясет им, вернее, раскачивает, а если быть еще более точным, Верка просто держит мешок на весу и он сам, пропитанный, как смолой, карамельной патокой, под собственной тяжестью едва заметно колышется в ее руках, и Верка уже не орет, а зловеще шипит: "Вот! Постирать-зашить - я еще сделаю, не карамельная, чай. Но он же у меня три кила сожрал, - глядите-глядите, - мне что, соскабливать все это? - Верка свободной рукой цапает с прилавка мясницкий нож и стучит острием лезвия по ставшей панцирной поверхности мешка. - Соскабливать и самой жрать!" - уже визжит она и швыряет мешок на пол. Все знают теперь, что так оно и будет: соскоблит, а соскоб, нет, жрать сама не будет, подкинет в мешок с карамелью, что припрятан в подсобке для нужных людей, или пустит на бражку, словом, не пропадет добро. И кто-то из тех, кто не расписывается в ее долговой тетрадке, непримиримо буркает: "У тебя не пропадет..." Верка по опыту знает, что нельзя в таких перебранках уступать даже полшага, и только разевает рот, чтобы крикнуть свое последнее и веское: "А вы что думали!.." - но тут видит в дверях магазина Саида, терпеливо переминающегося с ноги на ногу в ожидании окончания перебранки. Верка моментально переключает всеобщее внимание со своей персоны на него. "А ты че сюда припер! - орет она так, что слышно на улице. - Здесь торговая пищеточка, карамель привезли, а ты со своей вонючей бочкой..." По движению губ Саид, вероятно, понимает слово "бочка", соображает, в чем дело, и торопливо бормочет: "Бочка нет, бочка дома. Я подвода приехал," - и мелкими шаркающими шажками идет к прилавку, на ходу по-хозяйски похлопывая себя по карманам - водку же всем и всегда давали без очереди, если она была. Но это деловитое хозяйское похлопывание по карманам моментально взвинтило замолкнувшую было очередь: куда! ишь, прет! смотри какой! в очередь, тебе говорят! - понеслось со всех сторон, а одна татарка даже выскочила наперерез Саиду и ткнула со злобой кулачком в грудь так, что он едва не упал. "Э-э..." - проблеял растерянно Саид и вопросительно посмотрел на Верку. И хитрая баба опять моментально смекнула, что цели своей она достигла, а теперь надо думать о товарообороте, и она заорала, сразу перекрыв бабье возмущенное многоголосье: "Тебе че?! Водки?!" - "Да, да, водка! арака!" - с радостным облегчением подтвердил Саид и суетливо полез сначала в левый карман замызганного чесучового пиджачка, вынул зажатый в горсти ворох бумажной мелочи - рубли, трешки, пятерки, - поднес близко к глазам, что-то бормотнул, сунул обратно и полез в правый, но и в нем оказалась бумажная мелочь да еще зазвякала мелочь металлическая, когда он елозил в кармане пятерней. И тогда он с виноватым и испуганным выражением лица высоко вздернул правое плечо, скосил туловище в левую сторону и полез во внутренний карман, откуда наконец выудил пятидесятирублевую ассигнацию - да, "портянку"! - которая оглушительно на весь магазин хрустнула, когда он ее развернул и тоже поднес к глазам, прежде чем положить на прилавок перед Веркой.
Я помню эту картину до мельчайших подробностей не только потому, что в тот день впервые в своей жизни видел человека, у которого деньги - много денег! - были небрежно распиханы по карманам, а не бережно увязаны в платочек и спрятаны где-нибудь в укромном или даже интимном месте на теле - картину эту на всю жизнь впечатала в мою память именно завораживающая звонкая тишина, наступившая в магазине после оглушительного хруста ассигнации в руках Саида.
И после того как Саид ушел с двумя бутылками водки в руках, и тарахтенье колес его повозки затихло, а торговля карамелью возобновилась, тишина, не став менее напряженной, стала еще какой-то подавленной, и птичницы молчали именно подавленно, и подавленно, неподвижно уставясь в пол, молчала татарка, которая выскочила наперерез Саиду и стукнула его кулачком в грудь, что-то гневно выкрикивая по-татарски; наверное, она была ему какая-нибудь дальняя или близкая родственница, если бросилась на Саида, а такое у татар не положено: чтоб баба, и с кулаками, и на мужика... пусть даже такого, как Саид! Впрочем, я думаю, татары давно перестали считать его за своего после одного случая, о котором долго судачила вся Минзитаровка, и я его знал в подробностях.
Как-то в морг районной больницы привезли утопленника, уже распухшего и объеденного раками. Сфотографировав его и наспех обследовав, и даже не зашив после вскрытия, судмедэксперты выскочили из морга и рысью бросились прочь. Родственники утопленника не объявились в положенный законом срок, и труп самолично зашил, а потом похоронил на татарском кладбище Саид, в присутствии понятых и одного милиционера. Хотели сначала везти его на общее кладбище, куда и полагалось отправлять все "бесхозные" трупы, но милиционеру лень было тащиться за семь километров на своей бричке за телегой Саида, а татарское кладбище - вон оно, рядом. Понятые замялись: нельзя, муллу сначала спросить надо... А милиционер этак с прищуром на них посмотрел, поднял с земли прутик, откинул им край грязной простыни, покрывавшей тело утопленника и концом прута стал ковырять у него в паху, глядите, говорит, он же обрезанный, значит, мусульманин, - везем на татарское! Понятые посмотрели, зажав носы, а там ничего, ну совсем ничего нет - раки съели... Милиционер хохотнул и говорит им: ну, что, убедились, что обрезанный. "Ну, раз власть так считает - везем на татарское", - махнули рукой понятые.
Саид получил тогда за свои труды сто рублей и бутылку спирта. А когда возвращался с кладбища, ему навстречу вышел мулла Ахмет и, задрав редкую желтую бороденку, три раза мелко плюнул ему в лицо. Саид, потом рассказывали, побледнел, губы его дрогнули, - он вытер лицо вымазанным глиной рукавом и тронул лошадь.

...Саид, видимо, заметил перемену в моем настроении. Он обнажил прокуренные до черноты зубы и сказал:
- Ты, малайка, сердиться много не надо: сердиться будешь - умирай рано будешь.
Сказано это было с такой философской внушительностью, что я невольно рассмеялся.
- Хорошо, не буду, - сказал я, - но и ты больше не лезь в родник. Договорились?
Саид кивнул и неожиданно спросил меня:
- Ты, малайка, вода в больница возишь - сколько деньга получаешь?
Я сказал.
Саид презрительно фыркнул, покачал головой, бросил цигарку, затоптал ее носком сапога и только после этого внезапно предложил:
- Айда со мной, малайка, уборный чистить.
- Что?.. - опешил я.
- Один ночь, один уборный - сразу двести рублей дам, - сказал Саид.
- Ты пьян, Саид, иди проспись, - сказал я, залез на бочку и тронул Звездочку.
- Э-э, малайка! - сказал мне вслед сожалеющим тоном Саид. - Один ночь, один уборный - и двести рублей дам, где такой ищи...
"Давай-давай...", - усмехнулся я.
Гнева поварих и судомоек мне все же не удалось избежать. А вечером, с наступлением сумерек, через открытое окно нашего домика донесся звук скрипящих колес, а вскоре вкрадчиво проник знакомый запашок. Я вышел на улицу.
- Это ты малайка? - раздался голос из темноты.
- Чего тебе, Саид?
- Айда со мной уборный чистить...
Я с минуту смотрел на оранжевый огонек Саидовой самокрутки, тлеющей в темноте на уровне моей груди, и неожиданно для себя сказал:
- Подожди.
Бегом я возвратился в дом, быстро натянул на себя старые и тесные свои обноски и так же, бегом, вернулся обратно.
Думаю, что не стоит здесь описывать особенности ремесла ассенизатора - я и много лет спустя после описываемых событий знавал самых непритязательных людей, и к тому же ничего не слышавших о законах лагерной зоны, которые, однако, при одном этом слове начинали изысканно кривить губы.

С первых же минут работы с Саидом я сообразил, что он упорно заманивал и заманил-таки меня в напарники совсем не потому, что в дремучей его душе возникло что-то похожее на чувство симпатии ко мне, мало знакомому для него "малайке". Просто налицо было разрушающее многолетнее влияние алкоголя на его организм и без того, по всей видимости, не особенно крепкий. После часа работы он едва стоял на ногах, по лицу градом лил пот, руки тряслись; вдобавок обнаружилось, что он сильно близорук и почти ничего не видит при тусклом свете керосинового фонаря "летучая мышь". Мне все стало ясно.
Понятно, что вся самая тяжелая работа легла на мои плечи. Саид сознавал это - он излишне суетился, виновато заглядывал мне в глаза и время от времени неуверенно подбадривал:
- Ничего, малайка,.. крепкий будешь, сильный будешь... Один ночь - двести рублей дам.
Стиснув зубы, я молча вытягивал из ямы и опрокидывал в бочку ведро за ведром, лишь однажды подумав: "А интересно - мне двести, а сколько же ему достанется?.."
К четырем часам утра мы закончили работу. Я едва держался на ногах, да и Саида шатало от усталости. Он вытер дрожащие пальцы о полы рваного халата, скрутил самокрутку и, ломая спички, долго ее раскуривал.
- Теперь, малайка, иди вода вози, я приду к тебе.
Голос его звучал равнодушно, и я насторожился и громко сказал ему в ухо:
- Ты, Саид, меня обмануть хочешь?..
- Э-э, малайка...- устало протянул Саид и отвернулся.
Мне стало неловко, и я побежал домой, схватил кусок хозяйственного мыла, пук жесткого мочала, чистую одежду и помчался на речку.

Поварихам своим мне удалось привезти воду вовремя. Таская ее на кухню, я все боялся: почувствует ли кто запах, который, как мне казалось, насквозь пропитал мое тело. Но никто ничего не почувствовал. Только заметили: "Что это ты такой бледный сегодня?"
Обеспечив все отделения водой, я стреножил Звездочку, пустил ее в рощу, а сам, навалив в ясли сена, плюхнулся в него и словно провалился в бездонный колодец.
Разбудил меня Степан.
- Ну и умен же ты прятаться, - сказал он сварливо. - Мне вместо тебя в хлебопекарню пришлось тащиться - с получки пол-литру поставишь. Договорились...
Я ошеломленно смотрел то на Степана, то на маленькое оконце-отдушину, в котором, как в распахнутой печке, полыхало багровое пламя заката. Был уже вечер.
Степан загадочно и насмешливо смотрел на меня.
- А банку я с тебя сорву всерьез, - с деланной внушительностью сказал он. - Ты, должно быть, теперь богач, с Саидкой "золото" промышляешь.
Я похолодел: "Узнали же!.."
Проклиная свой минутный порыв, свою нетерпеливую алчность, я медленно вылез из яслей и по возможности равнодушно сказал:
- Вранье все это.
- Вранье? - захохотал Степан. - А ты иди к роднику, там тебя Саид ждет не дождется: подай ему малайку да подай - вместе они, видишь ли, "золотишко" мыли.
Он опять оглушительно хохотнул:
- Много ли намыли?..
Но я уже мчался к роднику.
Саид полулежал на траве и лениво шлепал себя кнутовищем по голенищу резинового сапога. Увидев меня, он радостно осклабился встал и двинулся мне навстречу.
- Саид! - заорал я, как и в прошлый раз. - Саид, ты зачем треплешься всем, что я с тобой уборную чистил!..
- Э-э, малайка, ты опять сердишься, - развел руками Саид и с такой детской наивной укоризной посмотрел на меня, что пропала охота ругаться с ним.
- Эх, Саид-Саид... - только и произнес я, смутно начиная осознавать непоправимую обреченность своего дальнейшего нормального существования в поселке, в котором каждый второй мужик хоть раз, но побывал на зоне, а остальные фатально готовы к встрече с ней.
- Пойдем ко мне домой, пойдем, - неожиданно потянул меня за рукав Саид.
- А! Еще чего! - взвился было я, но тут же сник, растерявшись от вспыхнувшего, как озарение, неоспоримого факта: не алчность и не минутный порыв повели меня за Саидом, когда он позвал меня на свой ночной промысл, а она и только она - глубоко запрятанная надежда, что вот познакомлюсь я с ним, и он однажды предложит мне зайти к нему домой - мало ли надо возникнуть поводу, - и тогда-то я познакомлюсь с Гюльназирой (а что будет дальше, когда познакомлюсь, - посмотрим, посмотрим... главное - познакомиться!).
Должен сказать, что я не однажды пытался с нею заговорить, но она всякий раз испуганно кидалась от меня в сторону. И не было у нее ни подруг, ни друзей, через которых я мог хотя бы однажды поговорить с нею. Это был тот нередкий случай, когда стена всеобщей неприязни, окружающая человека, распространятся и на его близких.
И вот Саид ведет меня к себе домой!
- У меня арака есть, - говорит он и подмигивает.
- Арака? Хорошо... - занятый мыслями о вероятной встрече с Гюльназирой, машинально киваю я.
И действительно, первой, кого я увидел в доме Саида, была она, Гюльназира. Она была в том же синем бумазейном платье-балдахине, что и в тот памятный для меня день. И под ним я видел ее маленькие кулачки грудей, блестящие сильные бедра, тонкий стан - я покраснел и попятился. Но Саид подбодрил меня легким толчком в бок:
- Айда, айда, малайка. Гость будешь, арака пить будешь...
Гюльназира забилась в угол и оттуда бесстрастно наблюдала, нет, смотрела на меня и... мимо меня. В другом углу на топчане спал в динамичной позе черный, как грач, крепкий мальчонка - пасынок Саида. Веселой жены его не было дома, видимо, была в ночной смене на своей птицефабрике.
Я сел. Саид по-татарски отдал дочери какое-то приказание. Она поднялась и принесла и поставила на стол миску со свежими огурцами, затем початую буханку ржаного хлеба, пару больших луковиц и консервную банку с солю. Я искоса наблюдал за нею. У нее действительно были какие-то не татарские голубые глаза, это было заметно даже при тусклом электрическом освещении. "Может, и ее мать, покойная жена Саида, была такая же развеселая, как и нынешняя", - мелькнуло у меня в голове, но вовремя вспомнилось, что в Минзитаровке об этом никто никогда не говорил, а то бы я знал... Но теперь меня больше всего занимало ее лицо, которое впервые видел не издалека и мельком, как раньше, а близко, подробно и обстоятельно. Никогда доселе и ни у кого я не встречал такого совершенно пустого, бесстрастного и безмысленного лица. Именно так я и подумал тогда, украдкой подглядывая за ней: "Безмысленная..." Но ведь никто в Минзитаровке не говорил про нее, что она дурочка или еще какая-нибудь ненормальная. Наоборот, говорили, что Саид дочь любит, бережет и лелеет, хотя и пьяница, а учиться отдал не в местную школу - увез и устроил аж в соседней с Башкирией республике, в Татарии, в самой Казани, и в специальной школе-интернате, где обучают только на татарском языке. Я слышал даже от кого-то, что мулла Ахмет написал и отправил в школу, где училась Гюльназира, письмо, в котором сообщил о том, что ее отец недостойный татарин, пьет и не уважает мусульманских законов. Что ему ответили и ответили ли вообще - никто не знает. Может, он и не писал, но раз прилюдно грозил, что напишет, вот и решили люди, что угрозу свою он выполнил. Но если и написал, то никаких последствий это не имело - Гюльназира как училась в Казани, так и продолжала учиться. Вообще-то татары муллу своего побаивались и, кажется, не очень любили; а когда в очереди за сахаром умерла старая муллиха, татары первые сами же заявили, что это жадность муллы-сына сгубила ее. И как-то все враздрай пошло среди минзитаровских татар после смерти муллихи по вине муллы-сына: стали ихние мужики чаще пить водку и даже материться стали, что раньше было делом неслыханным, стали поворовывать - сначала оттуда, где приходилось работать, а потом и друг у друга; а некоторые, говорят, тайком ели сало... Но были и такие, что ели в открытую, сам видел. Раньше все слухи и разговоры на эту тему меня касались только потому, что я жил среди них и обойти их, зажав уши, было невозможно. Но самого меня, моих мыслей и мальчишеских переживаний они не затрагивали. И вот сейчас, в доме Саида, они внезапно навалились на меня. Я вспомнил, как однажды зимою шли мы с товарищем из школы и увидали муллу Ахмета, который что-то яростно кричал в ухо Саида, а тот стоял, похожий на свою старую пегую кобылицу, смирно понурив голову, и молчал. Товарищ мой был татарином, и я спросил его: "Что это мулла на Саида разорался?" "Он сказал ему, что ты паршивый баран," - перевел мне товарищ. И вот теперь, вспомнив ту уличную сцену, я впервые попытался додумать ее примерно в таком ключе: может, товарищ не совсем точно перевел мне слова муллы, может, мулла сказал не "баран", а "овца", - и тогда понятно, что речь могла идти о паршивой овце, которая все стадо портит... И Гюльназира при таком раскладе, выходит, тоже паршивая овца... Даже выражением лица - "безмысленным", как у овцы.
Что-то не удовлетворяло меня в собственных внезапно возникших умозаключениях, чего-то им не хватало - как на фотографиях передовиков производства в журнале "Советское фото", когда я их впервые увидел и они поразили мое воображение. И я вдруг понял, нет, пожалуй, остро почувствовал, что журнал этот как-то не в ту и не совсем понятную сторону повернул мою жизнь, до этого вполне безмятежную. Теперь же я ошарашенно озираюсь по сторонам и никого и ничего вокруг не узнаю. Даже самого себя не узнаю. Мне стало неуютно и не по себе, и я позвал Саида:
- Саид!
И он моментально появился из-за цветастой занавеси, которая разделяла единственную горницу дома на две части. Пока я переживал и умствовал, Саид шебуршал чем-то за этой занавесью, что-то разыскивая, и вот появился как раз в тот момент, когда я, чтобы унять как-то чувство неуютности, позвал его. В руках у него были бутылка водки и два стакана.
- Арака-водка есть, а стаканы нет, искал, - виновато объяснил он свое отсутствие.
- Нет, Саид, я пойду, - сказал я и показал на себя и на дверь. Он понял и всполошился:
- Э-э-э, малайка!... Сичас, сичас...
Его пальцы-морковки ловко и быстро раскрошили сургуч на головке "Московской" и каким-то образом он не ножом или чем-то подходящим металлическим, а черным ногтем указательного пальца выдернул из горлышка плотную картонную пробку. И так же быстро и ловко он разлил по стаканам водку - себе полный, а мне, налив половину, вопросительно посмотрел и слегка покивал горлышком бутылки вверх-вниз. Я понял и замахал руками - все, все, хватит! Мне уже приходилось пить водку, и я знал, что сразу полный стакан не осилю.
- Пей, малайка! - радостно и весело крикнул Саид.
И я, удивленно посмотрев на него, затем украдкой на Гюльназиру, залпом опорожнил свой стакан.
- И-и, малайка! - восторженно простонал Саид, а я, подражая Степану, зычно крякнул и приложился губами и носом к рукаву рубашки.
- И-и, малайка! - опять с восхищением почти закричал он. - Правильно делаешь: мануфактур закусывай - голова хорошо-хорошо, и водка мало-мало нада...
Он опорожнил свой стакан, но не так, как я, залпом, а медленно и с трудом, с усилием даже - тело его содрогалось, икало, выталкивало водку обратно, но он упорно лил, толкал, запихивал ее в себя. Меня передернуло, и я отвернулся. Все же он наконец справился со своей порцией, в изнеможении откинулся на спинку стула и так же, как я, закусил "мануфактурой" - уткнулся носом в рукав своего старенького хлопчатобумажного пиджачка и неподвижно просидел некоторое время, глядя прямо перед собой.
Потом мы выпили еще, но в повторе Саид налил себе, как и мне, полстакана, и выпил его, как и я, залпом и без всяких конвульсий, от вида которых тошнит и хочется рыгнуть. Только я после второго не стал выпендриваться и закусил огурцом и хлебом, а Саид снова "мануфактурил," и я лишний раз убедился, что он действительно "мануфактурщик" - так у нас называли конченных алкоголиков. Это надо же, куда занес меня проклятый журнал с его веселыми фотокартинками, мелькнуло у меня в мозгу и тут же угасло. Я поискал глазами Гюльназиру, но она исчезла, а на топчане, где она сидела, разметавшись, сопит во сне малыш - тот самый "выблядок", который орал, когда Саид впервые вез его и его веселую мать в свой дом. Да нет же, не там она сидела, но где тогда... Где? Я к ней шел, с нею хотел поговорить. О чем? А черт его знает, о чем! Нельзя, что ли просто поговорить с девчонкой... Ну, например, чего она такая бес,.. нет, безмысленная?.. Ведь она аж в Казани учиться, на пианине, говорят, играет, а Саид ей каждый месяц посылает и двести, и триста, и говорят, бывает, четыреста рублей. Ну, не каждый месяц, но, говорят, часто. Да у нее житуха там, в Казани, наверное, как у тех, чьи фотографии я часто рассматриваю в журнале "Советское фото"! Та-ак вон оно что! И как только я сразу не догадался! Она же скрыть от всех хочет, как хорошо ей в этой Казани живется, народ-то у нас злой, завистливый, мулла - и тот... А птичницы с птицефабрики яйца носят. Дома куры свои есть, но они все равно носят. Во влагалище напихают... Интересно, сколько яиц во влагалище можно впихнуть?.. А ведь у Гульназиры тоже есть влагалище!.. Сначала жгуче-черный пушок, а под ним - вход во влагалище! А сколько в ее влагалище может поместиться куриных яиц?..
Я вмиг трезвею от этой последней мысли и от пяток до макушки покрываюсь морозными пупырышками, даже лицо, чувствую, покрылось ими, и я испуганно прикладываю к нему обе ладони.
-И-ить, - то ли икнул, то ли произнес Саид.
"Господи, как я вас всех ненавижу!" - хотел сказать в ответ я, но язык мой только тяжело шевельнулся во рту. Может потому, что вдруг вспомнил мать, это ее словечко: "Господи" - "Господи, как я устала! Господи, и когда все это кончится..." И вдруг в голове у меня мелькнуло, что и у матери моей тоже есть влагалище. Ведь когда мы с нею после смерти Сталина приехали в этот райцентр из Казахстана, где она отбывала ссылку, то жили в том самом дощатом вонючем бараке, и она тоже работала птичницей, потому что больше нигде ее на работу не брали, да и вообще устроиться было трудно. Куры и тогда дохли и неслись кое-как, а зарплата у птичниц от этого сильно зависит и потому ее редко видели. Но вареные яйца я ел каждый день, бывало, что кроме них во рту у меня ничего не было, только они - утром, в обед и вечером. До сих пор меня от них тошнит. И вот я вспомнил, что своих-то кур у нас не было...
"Господи! Неужели и мать моя выносила их за ворота птицефабрики во влагалище..." - с содроганием думаю я. Не может быть! Мать наизусть знала почти всего Гюго, а в общаге по распоряжению директора рано вырубали свет, и она каждый вечер страницу за страницей читала птичницам "Собор Парижской Богоматери" - наизусть!
- Не может быть! - кричу я в отчаянии, и слезы текут из моих глаз.
- И-ить, - отвечает Саид.
Он совсем пьян. Светлые водянистые глазки его стали, как у больного глаукомой. И о чем-то сбивчиво лопочет, мешая татарские и русские слова, вдруг вскакивает и начинает восторженно хлопать меня по плечам и норовит чмокнуть в лицо мокрыми губами.
- Не нада плакай, малай! Не нада плакай!.. - скороговоркой лепечет он.
- Не-е-на-а-ви-и-жу-у-у! - шепотом провизжал я, отшвырнул полезшего обнимать меня Саида и выскочил в прохладную темень уральского лета.
- И-и!.. - прозвучали у меня за спиной тяжкий стон и грохот падения чего-то тяжелого.

На другой день, вечером, Саид пришел ко мне домой. Как тогда, в магазине, он сильно скособочился влево, высоко вздернул правое плечо и полез за пазуху.
- Вот! - громко и торжественно произнес он, протягивая прямо в горсти ворох скомканных ассигнаций. - Вот, - важно повторил он, - Саид двести рублей принес. Саид никогда не обманывай. Считай - двести рублей!
Я впервые в жизни держал в руках такую сумму денег. Но больше никогда в жизни никто и нигде не выдавал их мне вот с такой торжественной важностью и одновременно с величайшей небрежностью - в горсти. В этом я вижу сейчас не только шарм, смак и своеобразие, но и философский подтекст. Кто-то может с ехидцей добавить или поправить: "своеобразие" алкана, "мануфактурщика". Что ж, это тоже будет соответствовать истине. И я в тот момент, когда принимал из его горсти в свою горсть скомканные ассигнации, именно так и подумал: "И чего это он так важничает, алкан..."
Подумал, и тут же в памяти всплыли терриконовые пирамиды города Усть-Каменогорска и рыдающая мать на их черном фоне. Нас ограбили. Подошли двое, когда мы случайно оказались на пустынной привокзальной улочке, молча подошли, и высокий, с худым морщинистым и изможденным лицом зек, - мы с матерью сразу поняли: зеки, беглые или только что выпущенные, - молча задрал матери юбку, быстро огладил и охлопал внутренние и наружные стороны ее бедер и, подсунув пальцы под резинку одной из штанин синих трусов из байки, достал оттуда аккуратно перетянутый бечевкой сверток. Там были все наши деньги - четыреста рублей, всего лишь наполовину больше той суммы, что принес мне сейчас Саид, - документы и транзитные билеты до Уфы, родного города матери. Бандиты нас еще пожалели - оставили документы, но деньги и билеты унесли. Господи, как же мы намучались, добираясь до Уфы! Меня до сих пор мутит от этих воспоминаний. Мне до сих пор не верится, что у нас с матерью малюсенький, но свой дом, пусть хибара, а не дом, но хибара своя. Своя! И даже есть электрический свет, который можно включить-выключить, когда захочется, и читать Диккенса или Гюго всю ночь напролет. Ты уже не в дощатой, провонявшей насквозь птичьим пометом, общаге, в одной постели с матерью, не просыпаешься по ночам от стонов, всхлипываний и вскриков и во сне страдающих птичниц, таких же перекати-поле, как мы с матерью. Два года мать откладывала деньги на эту хибарку - копейку к копейке, недоедала и, наверное, все-таки выносила с фабрики куриные яйца во влагалище... а я до вчерашнего дня ни о чем таком и думать не думал - в башке у меня были веселые рожи из журнала, фотоаппарат и "безмысленное" лицо голубоглазой татарки. Откуда и для чего они так неожиданно появились в моей жизни? Ведь все, о чем мы с матерью мечтали долгие и долгие годы - и в Казахстане, и здесь, под Уфой, в Минзитаровке, - у нас есть: свой дом, электричество и несколько книжек Диккенса и Гюго. Прости, прости меня, мама!..
- Э-э, малайка, много думать не нада, - дернул меня за рукав Саид.
- А? Чего?.. - очнулся я.
- Деньги считать нада, - сказал Саид.
"Да пошел ты", - едва не выпалил я, закипая, но тут ощутил, что пальцы мои сжимают деньги - теплые, как живые, деньги, и я их сам заработал, и теперь... Господи, а ведь я понятия не имею, что я буду делать с ними теперь!
- Спасибо, Саид, - сказал я тускло и с усилием.
- Э-э, - махнул он рукой. - Твоя работал и честно положил деньги карман. Хочешь арака? Я принес...
- Не-ет! - замахал я руками.
- Малай молодца, - одобрительно сказал Саид, пряча бутылку. - Один раз выпил - хороша, два раза выпил - хороша, много-много раз выпил, как Саид, - алама, плохо... Пойдешь завтра вокзал чистить? Начальник станции звал, деньги много обещал - пойдем, малай, а...
- Не-е, не хочу! - замотал и затряс я головой.
- Э-э, - с искренним огорчением на лице произнес он и предложил: - Давай я завтра приду, твой опять думай и говори...
- Нет! - громко и грубо крикнул я ему в ухо и решительно выставил перед ним для убедительности скрещенные ладони рук.
И он, понурившись, как мальчик, и похожий в наступившей темноте на мальчика, медленной шаркающей походкой старика ушел. Я же с облегчением вздохнул и даже потянулся, чтобы снять напряжение.
- Малайка! - раздался голос из темноты.
Я вздрогнул и повернулся было в сторону дома, чтобы поскорее уйти. Но маленькая фигурка Саида уже возникла передо мной.
- Слушай, малайка, что хочет сказать тебе Саид, - еще на ходу заговорил он. - Саид дурной человек... Саид гавна возит, русский мертвец на татарский кладбищ закопал. Саид глухой, люди с Саид молчат, водка с Саид не пьют, а пьют - тогда обманывать Саид хотят. И Саид один водка пьет. А вот ты, малайка, с Саид водка пил, Саид рука давал, у Саид дома хлеб кушал. Спасибо тебе, малайка... Ты хороший человек будешь, малайка.
Он нашел в темноте мою руку и с силой сжал ее. Пальцы у него были жесткие и крепкие, как клещи. Он еще раз тряхнул мою руку, отпустил, повернулся и исчез в темноте. Я остался стоять на месте, растерянный от этого неожиданного словесного потока, но постепенно слова Саида стали доходить до моего сознания, вызывая странную дрожь непонятного волнения. И тут внутри у меня словно что-то разорвалось.
- Саид! -закричал я в темноту. - Эй, Саид!..
Но он же был глухой, и не отозвался.
Всю ночь слова Саида не давали мне уснуть. Косматые лапы стыда безжалостно швыряли меня с бока на бок. Только под утро я погрузился в какую-то зыбкую полудрему. Мне приснились Степан и тетя Зося. Коверкая, как Саид, слова и перебивая друг друга, они скороговоркой за что-то хвалили меня и благодарили: "Спасибо тебе, малайка, ты хороший человек будешь, малайка..."
"Нет! Нет!.. - закричал я и проснулся.
Было шесть часов утра. Я проспал. Меня ожидал гнев поварих и судомоек.

Днепропетровск,
июль 1973 - октябрь 2002

© А. Богдановский, 2002

Возврат